О мировом значении русской литературы - Наум Яковлевич Берковский
В рабочей комнате Ш.Л. Филиппа висели портреты Толстого и Достоевского, сам Ш.Л. Филипп учил друзей, что без русских нельзя войти в литературу. Он советует Жироду для образования сердца и души читать Достоевского и Толстого.[8]
Иностранцы свидетельствуют: русские писатели победили равнодушие Европы к искусству и к литературе.[9] Русские показали, что в мире есть и возможно большое искусство. И то, что из России пришло в Европу большое искусство, именно это и объясняет нам, почему русская литература могла захватить не только художников и эстетиков, но и массу, но и людей любой отрасли культурного труда. В природе большого искусства лежит предметный размах, оно захватывает всю совокупность жизни и ее интересов, и так оно может отзываться на
любые запросы и потребности.
Первые западные авторы, вдумавшиеся в русское искусство, прежде всего указывали на то, что русские писатели твердо отстаивают свои права и требования художников. Русские — универсальные художники, они не довольствуются какими-нибудь углами действительности, они хотят сделать всю действительность в целом предметом для искусства, они ищут художественных качеств повсюду, им мало, как к этому привык Запад, отдельных художественных областей жизни. Отношение художника к действительности — самое полное, самое требовательное. И русская точка зрения на жизнь — точка зрения большого искусства — справедливо казалась на Западе жизненным, социальным максимализмом. Этим и восхищались и с этим одновременно пытались спорить, опираясь на господствовавший тогда на Западе позитивизм. Уже первые критики — и среди них Эннекен — писали, что отношение русских писателей к действительности антропоцентрично, что русские сводят мир к человеку и упорно оценивают мир с человеческой точки зрения. Мы знаем, но не всегда сознаем, что в русском искусстве человеку принадлежит центр, нам кажется, что в искусстве всегда так бывает и иначе быть не может. Действительно, первенство человека, требование, чтобы мир в человеке находил свой смысл, и для Запада было нормой во времена Шекспира, итальянских живописцев Возрождения, Рембрандта и не столь твердо во времена Гёте, Байрона, старших романтиков, Стендаля. Но к первым встречам Запада с литературой Толстого и Достоевского оказалось, что этот антропоцентризм искусства лишь у нас сохраняет свою полную силу и стал в глазах Запада нашим особым отличием, — норма, соблюдаемая нами, тогда как повсюду она уже ослабела,стала нашим своеобразием. В западной литературе девятнадцатого столетия человека последовательно смешали, положение человека плачевно уже у поздних романтиков, у классических реалистов ведется последняя и отчаянная борьба за положение человека в мире, для натурализма же человек стал всего лишь подробностью общегородском современном пейзаже, подробностью, равноправной с другими, будь то вещь бытовая или техническая, будь то камень или дерево, машина или зверь. Отрицание человека для искусства — вопрос его собственных коронных интересов. Речь идет не о какой-либо прикладной морали, которую художник вносит в свое дело дополнительно, речь идет о том, быть или не быть большому искусству. Неоднократно на Западе производились опыты искусства «без людей», собственно уже романы Золя с их приравненном человека к среде природной и материально-технической были ранними образчиками такого обезлюдевшего искусства. Как понимала натуралистическая эпоха отношение мира к человеку и место человека в мире, видно из философских тезисов вождей, Тэна, например. Тэн писал: «К юнцу своей жизни Людовик XI держал коллекцию поросят, которых по его приказу рядили дворянами, буржуа, канониками; палочными ударами выучили их так разодетыми плясать перед ним. Неведомая дама, которую мы зовем Природой, поступает точно так же. Но, когда мы, подхлестнутые плеткой, хорошо сыграем свои роли и когда она вдоволь посмеется на наши гримасы, она оправляет нас в колбасные заведения и в кадки для засола».[10]
Без человека, без отнесенности всего к человеку