Чужой берег - Игорь Алмазов
Резали в десятом часу.
Кемпа положили на стол и привязали ремнями — поперёк груди и поперёк здоровой ноги, а двое подручных встали по бокам. Мэри дала ему свёрнутый кожаный валик, и он взял его зубами сам, не дожидаясь просьбы.
Наркоза не было. До него этому веку ещё двадцать девять лет.
Маршалл наложил жгут выше колена и затянул его сам, проверив, пропал ли пульс ниже жгута. Я следил.
Работал он быстро. В трёх шагах от стола я считал про себя, потому что иначе не мог, и досчитал до сорока трёх, когда он отложил нож и взял пилу.
Кемп кричал первые секунды, а потом перестал и только хрипел через валик. Мэри держала его голову.
Я поглядел на Мэри поверх стола. Зрачки у неё были широкие, дыхание частое, и я стал считать это, как считаю у больного, и на середине счёта бросил, потому что считать тут было нечего.
Пила заняла меньше времени, чем нож.
Потом Маршалл распустил жгут, нашёл сосуды, и вот тут пошла та работа, ради которой я, собственно, и стоял.
Он перевязывал их шёлком по одному, а Мэри подавала нитки и считала вслух по-английски.
Цифры я разбирал сам.
Она досчитала до четырёх и остановилась. Четыре лигатуры.
Через восемь минут после первого разреза всё было кончено.
Я поглядел на часы у стены и понял, что видел работу мастера.
В моё время на это ушло бы вдвое больше, и было бы вдесятеро безопаснее. А здесь, при живом кричащем человеке и без всякого наркоза, восемь минут есть предел возможного.
Кемп был жив и в сознании.
* * *
После этого работали мы с Мэри.
Маршалл отошёл к тазу мыть руки, а нам досталось то, что здесь считают делом второстепенным.
Она стала накладывать повязку, и накладывала правильно — я это отметил.
А потом взялась укладывать культю на подушку, вот тут-то я её остановил.
— Мэри, погодите.
Она подняла глаза.
— Не так.
— Отчего?
Она положила культю на подушку, приподняв её и чуть согнув в колене. Так удобнее больному, меньше болит — так делают все.
— Оттого, что через три недели он не сможет её разогнуть.
Мэри нахмурилась.
— Объясните.
Я объяснил, а она внимательно слушала.
Нога, которая три недели пролежит согнутой, разгибаться перестанет. Сустав стянется, мышца укоротится, и человек останется с культёй, торчащей вперёд под углом.
На такую культю деревяшку не приладишь.
То есть мы сейчас можем сделать всю нашу работу впустую: не отрезав ни вершка лишнего, а всего лишь уложив ногу на подушку так, как удобно.
— Что тогда делать? — спросила она.
— Класть прямо, на ровное, без подушки. Первые дни он будет ругаться, потому что так больнее.
— А после?
— А после, дней через пять, класть его на живот на четверть часа дважды в день. И понемногу разгибать бедро, чтобы сустав не забыл, как это делается.
Мэри поглядела на культю, потом на меня. Она дышала часто и мелко, я это слышал, потому что стоял к ней плечом.
— Вы это откуда знаете?
— Видел, что бывает, когда так не делают, — сказал я.
Она сняла подушку. А потом взяла со стола лист, обмакнула перо и стала записывать. Прямо тут, стоя, не отходя от больного, записывала за мной, переспрашивая по два раза.
— Зачем вы пишете?
— Затем, что через десять лет отец резать не будет, — сказала она, не поднимая головы. — Я его руки видела нынче утром. Он их греет о чашку прежде, чем взять нож, и думает, что я не замечаю. Резать мне не дадут никогда. А вот это у меня не отнимут. Тому, кто знает, как ходить за культёй, платят. Мало, но платят.
И прибавила, всё так же ровно.
— На живот дважды в день. Как долго?
— С четверти часа. К концу второй недели до получаса.
— С какого дня?
— С пятого. Раньше нельзя, разойдётся шов.
Она записала и это.
А я стоял и глядел на её руки и на этот лист и думал о том, что вот, стало быть, оно как бывает.
За два месяца в этом веке я объяснял такие вещи Скородумову, Новицкому, Евдокимову и Прошке, и всякий раз мне верили или не верили, спорили или соглашались.
А записывать за мной никто не стал.
Маршалл вернулся, вытирая руки, и поглядел на нас.
Мэри что-то ему сказала, показав на лист.
Он взял лист и прочёл его, подняв брови.
— Гм, — сказал он.
И ничего больше.
Кемпа унесли подручные. В комнате остался запах, который бывает после такой работы и который я знаю обеими своими жизнями.
Маршалл сел на стул и вдруг стал выглядеть на все свои годы.
— Восемь минут, — сказал я.
— Что?
— Восемь минут от разреза до последней лигатуры. Я считал.
Он поглядел на меня.
— И что же?
— То, что я такой работы не видел давно, — честно сказал я.
Маршалл усмехнулся.
— В моё время резали за пять.
— В ваше время резали выше колена, — сказал я. — За пять минут.
Вот тут он засмеялся.
Смех вышел короткий и сиплый. Он оборвал его сам и потёр свои узловатые пальцы.
— Вершинин, — сказал он. — Приходите послезавтра.
— Зачем?
— Затем, что я вам должен. — Он поднялся. — Вы мне нынче сберегли человеку колено, а я вам за это ничего не дал, кроме дерзости.
— Я не за платой шёл.
— Знаю, — Маршалл поглядел на меня. — Оттого и должен. Приходите в тот же час. У меня для вас кое-что найдётся, и это будет не деньги.
— Я вам ещё фунт шестнадцать должен.
— Должны, — согласился Маршалл. — Принесёте. Это дело отдельное.
Я решил узнать ещё кое-что.
— Позволите вопрос? — спросил я.
— Позволю.
— Отчего вы нынче говорите со мной на русском? А вчера не сказали ни слова.
Маршалл вытер руки и не сразу ответил.
— А вы сообразите сами. Вы человек сообразительный, я это нынче видел.
Я сообразил, и мне это не понравилось.
— Вы меня слушали.
— Слушал, — согласился он. — Вы говорили дочери, а думали, что говорите в пустоту. Человек, который знает, что его понимают, говорит одно. Человек, который думает, что его не понимают, говорит другое — и говорит правду. Мне нужна была вторая.
— И что вы услышали?
— Что вы не торговались. — Маршалл сел. — Вы могли сказать ей, что сталь у нас худая, а цена высокая, и просить сбавить. Всякий бы сказал, и я бы сбавил. А вы говорили про фаску и про то, что точит тот, кто резать будет.