Целина от нас не убежит - Арсений Громов
Дарья подумала, и думала она долго, дольше, чем над числом.
— А сроки кто ставит?
— Ты и ставишь, — сказала Груня. — Твоя работа — тебе и назначать, когда её делать.
— А если у тебя в июле своё горит?
— Тогда я тебе скажу заранее, и мы двинем на два дня. Один раз. Не больше.
— А если не отдашь?
— Тогда в моей книге останется долг, а в твоей — недостача. И обе книги в субботу ложатся Клавдии Никитичне на стол.
Клавдия Никитична подняла голову от своих бумаг.
— В общую ведомость я эти часы поставлю после того, как сойдутся обе книги, — сказала она. — Не раньше. Если у одной записано двести сорок, а у другой двести, то в ведомость не пойдёт ни то, ни другое, пока не разберутся между собой.
— И кому это неудобно? — спросила Дарья.
— Обеим.
Дарья ещё подумала.
— Ладно, — сказала она. — Двенадцать на два дня. Записываем сегодня, обе, при мне и при ней.
Записывали в тот же вечер, в две книги, и слова к этой записи сочиняли втроём минут двадцать.
Двадцать минут ушло на то, что казалось пустяком: как это назвать. Я предложил написать в одной «дано», в другой «взято», и обе женщины сказали, что так не годится, и сказали одновременно. «Дано» — это когда отдали и забыли. Написали в обеих одинаково: «двенадцать человек, два дня, двести сорок часов, возврат работой в июле по вызову картофельного звена», и подписались обе, и каждая расписалась в чужой книге тоже.
Вот эта вторая подпись — в чужой книге — была не моя выдумка и не Клавдии Никитичны. До неё додумались они сами, за те же двадцать минут, и додумались по той простой причине, что каждой было важно не столько получить, сколько иметь возможность потом доказать.
Я в этом разговоре не решил ничего. Я только спросил у Груни, что она думает, и всё дальнейшее сделали две женщины между собой, а я сидел и смотрел, как в моём колхозе заводится порядок, которого я не придумывал и который мне бы в голову не пришёл.
* * *
Полоть начали десятого.
Вышло двадцать шесть человек. Девять льняных, двенадцать картофельных, пятеро подростков со школы, распущенной на лето.
Работа эта устроена просто. Идёшь по междурядью, согнувшись, и берёшь руками всё, что не лён. Выдернутое — на межу.
Через час спина не разгибается. Через два перестаёт болеть и делается деревянной. К обеду не чувствуешь пальцев: осот колючий, пырей режет, а мокрицу приходится выбирать по стеблю.
Говорят на такой работе мало. Не от усталости даже, а оттого, что говорить, согнувшись, неудобно.
Подростков поставили на края. У края ряд вдвое меньше, и там же межа, куда бросать. Работают они рывками: полчаса быстрее всех, потом стоят.
Бабы идут ровно. Ровно и медленно, и обгонять никто не пытается: обгонишь — оставишь.
Вода в поле в ведре, ведро под кустом. За водой ходят по очереди, по двое, и это единственное, ради чего разгибаются.
Ведро кончается к одиннадцати. Возит его подросток с бочкой от старицы, две версты, и в первый день он обернулся дважды, а во второй трижды, потому что в первый день бабы допили последнее и час стояли без воды.
Час без воды в июне — это не жажда. Это когда человек начинает выпрямляться чаще, чем нужно.
Обедали на меже, в двенадцать, полчаса. Приносили из дому. Кто с молоком, кто без.
Считали сделанное каждый вечер, по делянкам.
Десятого прошли четыре гектара с половиной. Двадцать шесть человек.
Это меньше, чем я прикидывал, и меньше вдвое.
Прикидывал я по числу рук: двадцать шесть человек, десять часов, тридцать шесть гектаров. Выходило по бумаге пять дней. На деле вышло, что рук не двадцать шесть, а меньше: подростки работают вполсилы, двое старших идут медленно, а сам ряд неодинаков — где чисто, там идёшь, где осот, там стоишь.
Груня это знала с первого дня и мне не сказала.
— Отчего не сказали?
— Вы бы не поверили.
Одиннадцатого пошёл дождь. Не сильный, к вечеру.
Двенадцатого работали по мокрому.
Мокрая земля налипает на обувь комом. Через полсотни шагов на каждой ноге по фунту. Сбиваешь о ботву — налипает опять.
Темп упал вдвое.
Груня ввела свой порядок с первого дня, и порядок был такой: кончила ряд — зови.
Она подходила, шла по принятому ряду до конца, смотрела и говорила одно слово: «принят». И записывала.
Не в конце дня. Сразу.
— Отчего сразу?
— Оттого, что к вечеру никто не вспомнит, чей это был ряд.
Двенадцатого, после обеда, она вернула два ряда.
Один был Тихоновой-младшей. Пропущено было немного: полоса шагов в двадцать, где под самыми стеблями остался пырей, невыдернутый и прикрытый сверху.
Второй ряд был её собственный.
Она прошла его утром, по сухому, и, вернувшись к нему после обеда, стояла над ним минуты две.
— И этот переделать, — сказала она бабам. — Мой.
Возражений не было. Тихонова пошла на свой ряд, Груня на свой, и оба ряда переделали до вечера.
Про руки надо сказать отдельно.
К третьему дню ладони у всех одинаковые: зелёные от стеблей, с чёрной каймой под ногтями, которая не отмывается. Осот колет через кожу. Пырей режет по суставам. У кого потоньше кожа, тот к четвёртому дню работает в тряпках, обмотанных на манер варежек, и от тряпок работа идёт медленнее вдвое.
Пелагея Зыкова, ушедшая в мае на картошку, пришла в эти два дня вместе со своим звеном и полола наравне, и полола, надо признать, лучше всех, и ряды её Груня принимала не глядя, и это была единственная поблажка, какую я за пять дней видел.
Я в эти дни полол вместе со всеми, четыре часа двенадцатого, и Груня приняла у меня один ряд из двух.
Второй я переделывал в темноте, и переделывал плохо, и она приняла его с оговоркой, которую записала в книгу: «принят с замечанием».
Двенадцатого была суббота, и вечером обе книги легли на стол Клавдии Никитичне.
Они не сошлись.
У Груни стояло двести сорок часов. У Дарьи двести тридцать два.
Разница вышла из-за двоих: одна баба ушла в первый день после обеда — заболел ребёнок, — а другая пришла на второй день позже на два часа. Груня писала по числу