Держать - Lanfir
Он сложил вот что.
Зола у человека — то, что из него выходит. Не то, что выходит телом; телом выходит красное и оранжевое, и это он и так знал. А то, что выходит, когда человек кричит.
Он вспомнил тёткину избу и то, как считал там дни в семь лет. Набиралось, потом кричали, потом делалось пусто, потом набиралось снова. Он тогда назвал это словом «сливают» и с тех пор к нему не возвращался.
Теперь оно встало на место.
Они не просто так сливают. Они сливают золу. То, что осталось после того, как в них что-то поднялось.
Он проверил на себе, насколько мог, и получил, что у него это тоже есть. Он не кричал никогда — но когда его в семь лет держали головой в сугробе, и когда он держал Ланю руку под ножом, и когда стоял над черепками разбитого горшка, — внутри делалось тяжело и вниз, и это было то самое.
Только у него оно не выходило.
Он вспомнил, как в семь лет вывел: если у них сливается, а у меня нет, значит у меня набирается.
Он тогда не знал, что это значит, и отложил.
На вторые сутки он стал считать, сколько.
Он взял свой набор — камень, мёртвое, живое — и стал прикидывать по ступеням: сколько в человека входит хлебом за день и сколько остаётся в человеке, если считать по вдохам, которые он умеет мерить.
Считать было почти нечем, и он это понимал, и всё равно считал.
Выходили числа, которых не могло быть.
Если каждая ступень вдвое, а от хлеба до него семь ступеней, то человек за день перегоняет столько, что если бы это где-то оставалось, то через год он стоял бы на самом верху лестницы и выше.
А он не стоял.
Значит, почти всё уходит.
Он сидел с этим на осыпи — уже вечерело вторые сутки — и понимал, что подошёл к чему-то большому и что ещё немного.
Куда уходит.
Он стал ловить это на выходе.
Мысль была простая: раз оно из человека выходит, значит должен быть миг, когда оно выходит, и в этот миг его можно увидеть. Он видел, как пустеет заяц. Он видел, как съезжает Лань. Значит, увидит и это.
Нужен был человек, который сольёт при нём.
Во дворе был один человек, и он спал.
Мин сидел на осыпи, смотрел вниз, на тёмную избу, и прикидывал, чем можно вывести старика из себя.
Он прикидывал это подробно и без всякого затруднения, потому что за шесть лет узнал его насквозь: старик не злился ни на что, кроме одного — когда портили работу. Испорченный сбор он переживал молча. А вот если бы кто-нибудь высыпал в очаг просушенное с нижней полки, то, наверное, вышло бы.
Мин дошёл до этого места и остановился — не потому, что стало стыдно, а потому, что сообразил: он не сможет одновременно портить и смотреть. Надо, чтоб сорвалось само.
Тогда он стал думать, как сделать, чтоб сорвалось само.
Он думал об этом, наверное, час, и додумался до трёх способов, и все три были осуществимы.
Ему не было при этом ни стыдно, ни страшно, ни как-нибудь ещё. Он выбирал способ так же, как выбирал, где поставить силок.
Он потом, через месяц, вспомнил этот час и попробовал ужаснуться, и — вот тут было самое неприятное — тоже не смог. Он помнил, что думал; он помнил, что это был он; а ужаса не набралось ни на грош, как не набиралось слёз.
Он записал у себя: наверху нет страха, и стыда наверху тоже нет.
И не понял, хорошо это или плохо.
Он не успел.
Он выбрал способ и решил, что сделает утром, потому что утром светлее и лучше видно, — и до утра оставалась ещё вся ночь, а ночь была своя, и в ней ещё столько всего складывалось.
Он вернулся к тому, куда уходит, и просидел над этим всю третью ночь.
Третьи сутки он помнил хуже.
Он помнил, что было холодно и что он этого не чувствовал. Он помнил, что руки к вечеру перестали слушаться: он попробовал завязать верёвку и не смог, пальцы не сходились, — и что это его не встревожило, а показалось смешным.
Он помнил, что дважды шла кровь носом, и он вытер и забыл.
Он помнил, что видел вокруг всё сразу и очень много ступеней — больше, чем когда-либо, — и что смотреть при этом было не нужно: оно само лежало открытым.
Он ничего не записывал. Он не мог держать нож.
И он помнил — и это было единственное, что он потом сумел передать словами, — что ему было хорошо.
Не весело и не радостно. Хорошо, как бывает, когда наконец кончилось то, что мешало: не болело ничего, не хотелось ничего, не мешал никто, и в голове стояла ясность такая, что от неё делалось тихо.
Он не боялся. Он потом сообразил, что за трое суток не испугался ни разу, — а бояться было чего: он был один в лесу, ночью, и не держал верёвки.
Страха просто не было. Не преодолел — не было, как не было холода и голода.
Старик снял его с осыпи на исходе третьих суток.
Мин не слышал, как тот подошёл. Он сидел, и вдруг его взяли за шиворот и подняли, и он удивился, потому что не знал, что рядом кто-то есть.
Старик не бил.
Он поставил его на ноги, посмотрел в лицо, вытер ему кровь под носом рукавом и повёл к дому, держа за плечо. Мин шёл и по дороге объяснял.
Он объяснял очень хорошо, как ему казалось. Он говорил про отвар, про хлеб, про то, что человек котёл, и про золу, и про то, что почти всё уходит, и что осталось узнать только куда, и что он уже почти.
Старик слушал и вёл.
В избе он усадил его, поставил перед ним горшок и сказал:
— Ешь.
— Я не хочу.
— Ешь.
Мин съел три ложки и его вырвало. Старик подождал, вытер, налил воды, дал выпить и опять поставил горшок.
Он кормил его, наверное, час, по ложке, и Мин ел и продолжал объяснять, а старик молчал.
Потом уложил и сел рядом.
Мин пробовал встать четыре раза. Первые три старик клал ему