Чужой берег - Игорь Алмазов
— Решайте, Вершинин: плавание и неизвестность — или достойная судьба, которую я могу обещать вам прямо здесь и сейчас?
Глава 12
— Никуда я не пойду, Осип Петрович.
Сказал я это сразу, не думая, и сам удивился, до чего легко оно вышло.
Черкасов не переменился в лице.
— Даже не подумаете? — ровным тоном спросил он.
— Отчего же, подумаю. А ответ дам сейчас, чтобы вы зря не ждали.
Он опёрся о перила крыльца.
— Отчего?
Объяснить надо было честно, а не красиво, потому что человек пришёл с открытым предложением и заслуживал открытого ответа.
— По трём причинам, — сказал я. — И первая самая простая: я вас знаю полчаса.
— Резонно, — коротко усмехнулся Черкасов.
— Вы обещаете мне Петербург, знакомства в академии и место при госпитале. Может, так и есть. А может, вы через неделю уплывёте в Ригу и забудете, как меня звали. И проверить я этого не могу никак.
— Не можете, — согласился он.
— А корабль стоит на рейде, и я на нём числюсь, и это единственное, что у меня есть наверняка.
— Вторая причина? — с интересом спросил он.
— Вторая та, что я не могу сойти. На «Камчатке» лежит человек, которого я четыре дня назад вытаскивал из трюма застывшим. Есть фельдшер, который месяц как не пьёт и держится на одном упрямстве, и я ему всякий день считаю дни. Есть волонтёр, за которого я поручился перед капитаном собой. Есть мальчишка, которого я взялся лечить, и лечить долго. И есть оспенная материя, которую нам велено довезти до колоний. Она идёт от человека к человеку каждые восемь дней. Ежели цепь порвётся, у алеутов не будет прививки ещё лет двадцать.
— И вы один держите эту цепь?
— Один, — сказал я. — Штаб-лекарь знает счёт, а веду её я.
— Допустим. А третья причина?
— Третья, Осип Петрович, вам не понравится.
— Всё-таки скажите. — Он посмотрел мне в глаза.
— Человек, который бросает своё дело на середине ради места, дела больше не получит никогда.
— Это как? — Поднял Черкасов брови.
— А вот так, — я поглядел на него. — Меня в июле поставили в лазарет мебелью и лечить запретили. Я четыре месяца отвоёвывал право подойти к больному. По вершку. И вот нынче мне говорят: бросьте это, и мы дадим вам место. А я знаю, что человек, однажды сошедший с корабля посреди дела, сойдёт и во второй раз, и в третий. И к сорока годам будет говорить, что ему всё время не везло. Я, знаете, таких видал. Способные, умные, и всякий раз им подворачивалось что-нибудь получше.
Я перевёл дух.
— И что с ними стало? — спросил Черкасов.
— Ничего. В том и беда.
Он постоял, глядя на дверь.
— Тысячу рублей, — сказал он вдруг.
— Что?
— Тысячу рублей и письмо. Сверх всего, что обещал.
Я поглядел на него. Тысяча рублей — это семь моих годовых окладов.
— Осип Петрович, вы сейчас сделали хуже.
— С чего бы?
— Оттого, что человек, которого перекупают на крыльце, начинает думать, что за дверью что-то нехорошее.
Черкасов помолчал, а после впервые за весь день отвёл глаза.
— Ну что ж, — сказал он наконец. — Я, признаться, ждал другого.
— Знаю.
— Все ждут чина. — Черкасов пожал плечами. — Я двадцать лет вожу товар и двадцать лет гляжу, как люди берут то, что дают. И, между нами, всякий раз оказываюсь прав.
— Нынче не оказались.
— Нынче нет. А поглядеть-то пойдёте?
— Пойду.
Он обернулся.
— Серьёзно? Мне вам платить уже нечем. Вы от всего отказались и всё равно готовы помочь?
— Так уж вышло, что у меня есть несколько свободных дней, — сказал я. — А у вас в доме кто-то болен. Это я уже и так понял. Я не отказываю тем, кому нужен, Осип Петрович. Это, если хотите, четвёртая причина, и она главная.
* * *
Дом внутри оказался чистым и небогатым. Не таким, каким я его представлял по фасаду. Мебели было мало, и стояла она странно: стулья отодвинуты от стен к середине, у камина решётка выше положенного, а на углах стола, там, где обыкновенно бывает резьба, была накручена и подшита холстина.
Дом уже всё мне рассказал.
Нас встретила женщина лет сорока, взволнованная и бледная. Черкасов сказал ей что-то, что я не расслышал; она поглядела на меня и кивнула.
— Жена моя, Марья Ивановна, — представил он её.
— Вершинин Андрей Ильич, — слегка поклонился я.
— Пойдёмте, — коротко сказала она. — Она наверху.
Девочку звали Лизой; ей было шестнадцать лет. И именно к ней меня и пригласил Черкасов.
Она сидела у окна с шитьём и, когда мы вошли, поднялась. Тонкая, с той нездоровой бледностью, какой не бывает у большинства людей. Шитьё она держала близко к глазам. И ещё я разглядел то, чего она не прятала, потому что прятать не умела: на левой брови старый рубец, а на тыле кисти блестящее розовое пятно ожога величиною с монету.
Комната была угловая, в два окна, и в ней было светло до рези. Кровать низкая, чуть не в пол, и рядом с нею на полу лежал сложенный вчетверо тюфяк. Под окном стоял столик, и на нём лежала книга корешком кверху. У стены пяльцы, к которым, судя по пыли на раме, не подходили с весны.
Ни зеркала. Во всей комнате шестнадцатилетней девицы не было ни одного зеркала, и на стене осталось светлое пятно там, где оно висело.
— Лиза, это лекарь, — сказал Черкасов. — Русский.
Она поклонилась и села обратно. Я подвинул стул и сел напротив.
— Елизавета Осиповна, я вас осматривать сейчас не стану. Я сперва поговорю с вами, ежели позволите.
Она чуть подняла голову.
— Со мной?
— С вами. Вы про свою болезнь знаете больше всех в этом доме.
За две жизни я твёрдо усвоил, что при таких болезнях родители рассказывают про приступы, а больной рассказывает про то, что было перед ними. И второе стоит вдесятеро дороже. А ещё я усвоил, что подростка, которого три года обсуждают в третьем лице, надо сперва вернуть себе самому. Лиза поглядела на отца.
— Говорите, — сказал я. — Отец с матерью подождут внизу.
Черкасов дёрнулся, явно решив со мной поспорить.
— Но…
— Осип Петрович, — твёрдо сказал я. — Я вас прошу.
Он поглядел на жену, и они вышли.
Дальше мы разговаривали, я думаю, час. И я узнавал про болезнь Лизы, точнее, про её припадки.
Падучая, или эпилепсия. Болезнь, известная тут всякому цирюльнику и не понятая никем. Тут знают, как она называется и как выглядит. Не знают одного: что с ней делать.