Чужой берег - Игорь Алмазов
Бриг вышел на траверз и стал обходить нас.
Головнин сказал что-то короткое; я разобрал только слово «брамсели». И сразу увидел, что за этим последовало. Наверх пошли люди — пошли быстро, и через две минуты у нас встали верхние паруса, которых до того не было.
Шлюп качнуло, и он пошёл.
Судно под парусами не разгоняется так, как всё, к чему я привык в прошлой жизни. Оно не рвётся вперёд. Оно наваливается.
Палуба под ногами накренилась чуть сильнее, звук за бортом переменился, вода вдоль борта пошла иначе — и я почувствовал это ступнями раньше, чем понял глазами.
Мы стали уходить. Бриг держался четверть часа. Потом стало видно, что он отстаёт всё заметнее; на нём тоже забегали, прибавили парусов — и это не помогло.
Через полчаса он был у нас за кормой в двух кабельтовых. И вот тут наши заорали.
Все разом — и это было такое ликование, какого я на этой палубе ещё ни разу не слышал. Кричали, свистели; кто-то махал шапкой в сторону брига. Евдокимов рявкнул, и все замолчали. А через секунду загалдели опять, потому что унять их было невозможно.
Литке подлетел ко мне, красный и счастливый.
— Андрей Ильич! Вы поняли⁈
— Понял, Фёдор Петрович: мы его обошли.
— И как обошли! Мы его обошли при неполных парусах! У нас марсели не все стояли, когда он подходил!
— Я заметил.
— Он думал, что нас достанет! — Мичман хохотал. — Он же видел нас в порту и решил, что мы корыто! Вы поймите, у неё обводы новые. Её строили на Охте и днище обузили против прежнего. Оттого она на волне и валкая, зато на ходу…
Он замолчал, подбирая слово, и не нашёл.
— Хороша, — сказал он наконец.
Головнин ушёл с юта, не сказав ни слова. Он не прибавлял парусов, покуда бриг не пошёл на обгон: дал англичанину подойти вплотную, дал ему почувствовать, что тот берёт верх, и только после этого поставил верхние паруса.
И ни слова не сказал ни до, ни после. Тщеславия в нём, как оказалось, было куда больше, чем он показывал. Только тщеславие это было корабельное, а не своё, и оттого я его вполне понимал.
* * *
Берег скрылся к вечеру.
Я поднялся на палубу в седьмом часу и увидел, что Англия ушла. Где-то там, за кормой, ещё угадывалась полоса, но разобрать её было нельзя; через четверть часа не стало и полосы. Кругом лежала вода.
Я постоял, поглядел и пошёл вниз.
* * *
Конверт я вскрывал при свече, заперев дверь, чего обыкновенно не делаю.
Внутри оказалось много листов. Восемь листов, исписанных с обеих сторон её мелким, ровным почерком, лежали сложенными вчетверо. Сверху отдельно лежала короткая записка. Её я отложил и взялся за листы.
И, прочтя первый, сел. Это были выписки из записей её отца.
Не рецепты и не наставления. Маршалл тридцать четыре года резал людей и всё это время записывал случаи — коротко. Что было, что он сделал и что из этого вышло. Из этих записей она выбрала то, что показалось ей нужным, и переписала.
Я стал читать подряд.
«Матрос, 26 лет. Отнято бедро в нижней трети. На седьмой день культя чистая, на девятый жар. Открыли шов, гноя нет. К двенадцатому дню умер. При вскрытии гнойник в глубине бедра, шов ни при чём. Помета: при жаре после ампутации искать не в шве, а глубже».
Я это знаю. В моё время это называют глубоким нагноением: знают, где искать, и умеют находить. А знаю я это потому, что мне про это рассказали и показали.
Он выяснил это сам, тридцать лет назад, на одном мёртвом человеке — и записал одной строкой.
Дальше шло другое.
«Плотник, 40 лет. Кисть раздроблена. Отнято по запястье. На третий день жаловался, что болят пальцы, коих нет. Полагал бредом. Повторялось у семнадцати из моих. Не бред. Помета: предупреждать заранее, иначе человек считает себя сошедшим с ума».
Я замер. Фантомные боли. Об этом в здешних книгах, по которым учат, нет ни строки. Опишут это лет через сорок, после большой войны, и дадут имя.
А тут сидел человек в Портсмуте и считал. Семнадцать случаев. И вывод, до которого не сразу дошли даже в моё время. Не лечить, а заранее предупредить: человека убивает не боль, а мысль о том, что он спятил.
Дальше пошло сплошняком.
«Кровотечение из культи на седьмой-восьмой день, внезапное, обильное. Наблюдал шесть раз, четверо умерли. Приходит внезапно, ничем себя не выдав. Помета: держать жгут при койке до двенадцатого дня».
«Ожог паром. Не вскрывать пузыри первые сутки. Из вскрытых мною нагноились девять из десяти, из невскрытых — трое из десяти».
«Столбняк. От раны до первых знаков от четырёх до двадцати дней. Первый видимый признак — сведённая челюсть. Ежели человек после раны стал жевать не так, глядеть в оба».
Я читал и понимал одну простую вещь. Всё это я знал — и всё-таки эти записи были дороже всего, что мне давали в этом веке.
Я знаю медицину XXI века. Я знаю, отчего бывает столбняк, что такое бацилла и почему культя кровит на восьмой день. Только я не знаю, как это выглядит здесь.
В моей прошлой жизни столбняк я видел два раза за всю практику, потому что от него прививают всех подряд. Ожоги паром лечили в ожоговом центре, и я их только направлял. Ампутацию бедра на живую и без всяких лекарств я не делал никогда, потому что таких условий у нас нет со времён войны. А тут всё это будет — и будет часто.
И вот этот человек, который тридцать четыре года резал в таких условиях, оставил мне счёт. Не теорию, а числа. Четверо из шести. Девять из десяти. Семнадцать случаев. Я знаю, отчего оно бывает. А он знал, как часто.
Я подумал ещё одну вещь. Она эти листы не переписывала за один вечер.
Восемь листов, исписанных с обеих сторон мелким почерком, — и выписки эти сделаны с отбором. Она читала отцовские тетради за тридцать четыре года и выбирала то, что пригодится корабельному лекарю.
То есть она думала, что мне понадобится. Ампутации. Ожоги. Столбняк. Раны от снастей. Утопление.
Ни одного случая про роды, про женские болезни, про детей. Всё, что мне не было нужно, она оставила. Это работа многих ночей — и работа разумная.
Записку я прочёл последней.
'Господин Вершинин.
Это выписки из отцовских