Чужой берег - Игорь Алмазов
Дальше пошло медленнее, потому что тут спешить нельзя. Я вёл троакар внутрь, чувствуя, как он идёт через мышцу, и ждал того, что должно было случиться.
И оно случилось. Сопротивление под рукой вдруг кончилось. Как будто давил на туго натянутую кожу барабана, и она поддалась. Прошли.
— Стой, — сказал я и вынул стилет. И тут же зажал канюлю большим пальцем. — Владимир Гаврилович, палец.
Фельдшер, не отпуская плеч, подставил указательный, и я убрал свой, а он поставил свой на отверстие. Мы отработали это двадцать раз накануне, и он не задумался ни на секунду.
— Дыши, Ефим Фадеевич. Медленно. — Дальше пошло то, ради чего всё и затевалось. — Пускай.
Скородумов отнял палец, и из канюли пошла жидкость.
Она пошла в подставленный таз, мутновато-жёлтая, соломенного цвета, и шла ровной струёй. Я поглядел на неё и остался доволен.
— Стой. — Палец на место. Я поглядел на шкипера. Лицо у него было напряжённое, а губы уже не синие. — Пускай.
Опять пошло. Так мы работали минут десять, и всякий раз я останавливал на несколько секунд, чтобы воздух не пошёл в обратную сторону, и всякий раз Скородумов затыкал не думая. Таз наполнялся.
— Господа, — сказал вдруг Ефим Фадеевич. — Я дышу.
— Дышите. Молчите и дышите.
— Я, ваше благородие, третью неделю так не дышал.
Когда в тазу набралось около штофа с половиною, я остановился.
— Всё.
Новицкий поднял голову.
— Как всё? Оно ещё идёт.
— Идёт, — согласился я. — И пусть идёт до завтра.
— Отчего?
Объяснять пришлось быстро, потому что канюля торчала в человеке.
— Оттого, ваше благородие, что лёгкое три недели поджато. Оно слежалось. Ежели выпустить всё разом, оно расправится рывком, и от этого бывает беда.
— Какая беда?
— Кашель, кровь и вода в самом лёгком. Человек начнёт задыхаться сильнее прежнего, и не от того, что мы не выпустили, а от того, что выпустили.
Тут я упростил. В моё время это называли отёком расправления, и знали про него хорошо. Оттого выпускали не больше полутора литров за раз. А почему оно так, в моё время так до конца и не поняли.
Здесь мне довольно было того, что я знаю правило.
— Стало быть, выпускаем половину, — сказал я. — А остальное завтра, и после ещё раз, ежели наберётся.
Новицкий подумал.
— Разумно, — сказал он.
Канюлю я вынул на выдохе, зажав шкиперу кожу пальцами, и тут же прижал сложенную корпию и залепил.
Всё. Ефим Фадеевич сидел на табурете и дышал. Глубоко, и было видно, как у него ходит правая половина груди, которая три недели почти не двигалась.
Я послушал его трубкой. Справа внизу, где вчера была тишина, появилось дыхание. Слабое, далёкое, но появилось.
— Ну вот, — сказал я.
Шкипер поднял на меня глаза, и в глазах у него стояли слёзы, и он их не стеснялся.
— Господин подлекарь.
— Ефим Фадеевич, вам говорить нельзя. Отдышитесь.
— Мне сорок девять лет, — сказал он. — У меня трое. Я в Архангельске третью неделю числюсь помирающим, потому что письмо я домой отправил, — он перевёл дух. — Так вы мне позвольте другое письмо отправить.
* * *
Мы вышли на палубу, и Новицкий заговорил не сразу.
— Вершинин.
— Слушаю, ваше благородие.
— Я нынче подавал вам инструмент.
— Подавали.
— Впервые за тридцать лет.
Я не нашёлся с ответом.
— Не оправдывайтесь, — сказал он. — Я не в упрёк. Я про другое. Я вчера думал, что вы это делали. Не читали, а делали. Оттого что человек, который читал, так не работает.
Он поглядел на воду.
Вот это был тот самый разговор, которого я боялся с июля.
— Ваше благородие…
— Погодите. Я вас не спрашиваю, — Новицкий поднял ладонь. — Я вам говорю, что я это заметил, и на том закончим. У всякого своё.
Он двинулся к трапу.
— Только я вам вот что скажу, Андрей Ильич. Тот, кто вас учил, был очень хороший лекарь.
* * *
Ермакова я увидел на пристани, когда мы сошли. Юнга был у сходней «Николая», один, и глядел на воду.
Новицкий со Скородумовым пошли к нашей шлюпке, а я сказал, что задержусь, и подошёл.
— Илья.
Он обернулся.
— Вашбродь.
— Идём.
Мы отошли к штабелю досок, где нас никто не слышал. Я заговорил с ним так, как не говорил ни разу.
— Слушай меня внимательно и не перебивай. В августе я тебя не выдал. Я видел твою спину, я знаю про твои бумаги, и я про это молчу третий месяц. Я тебе тогда сказал, что не обещаю молчать вечно, и это правда, и я от неё не отступлюсь.
— Помню.
— А теперь про то, чего ты, я думаю, не помнишь, — я поглядел на него. — Ты у меня в списке.
— В каком списке? — не понял Ермаков.
— В моём, — я говорил ровно. — Я за тебя отвечаю. Я тебя лечу, я тебя выхаживал с рукой, я тебе спину мажу и разминаю. Я вписал тебя в свою тетрадь. И ежели с тобой что-нибудь случится в этом плавании, отвечать буду я, потому что я тебя оставил.
Он молчал.
— Так вот, — я подался ближе. — Три дня назад я видел, как ты передал матросу с этого судна свёрток.
Юнга дёрнулся.
— Вашбродь…
— Не отпирайся, я видел своими глазами. И я после сел и посчитал. Вышло вот что. Подьячий за отпускную с печатью берёт рублей двадцать, а то и тридцать. Вдова Ермакова взяла у тебя сорок два, ты мне сам говорил. Дорога до Кронштадта, кормиться месяц, одеться. И теперь ты шлёшь ей ещё. Это, Илья, рублей сто с лишним за два года. У дворового мальчишки, которому барин на именины давал гривенник.
Он смотрел в землю.
— Я копил.
— Три года по гривеннику это двенадцать рублей. Ты мне в августе сказал всё. Гривенники, проезжие, барское серебро. Я поверил и до сих пор верю. А нынче я сел и сложил, и вышло, что всего этого мало.
Он поднял голову, и лицо у него было упрямое.
— Не могу, вашбродь.
— Илья.
— Не могу! — он сказал это громче, чем следовало, и оглянулся. — Я вам не вру. Я вам просто не говорю.
— Это одно и то же.
— Нет!
И вот тут я разозлился по-настоящему.
— Слушай сюда, — я взял его за плечо. — Мне месяца через четыре идти вокруг мыса Горн со ста тридцатью человеками. Я за них отвечаю. И я не могу везти с собой человека, про которого не знаю, что он такое.
— Я не…
— Погоди. Я тебя не в воровстве подозреваю, у меня хуже, — я поглядел