Чужой берег - Игорь Алмазов
Хотя, если по совести, никакой войны тут нет и не было. Как только замирились, английские врачи повалили в Париж толпами, потому что в Париже нынче лучшая школа в свете, там режут, вскрывают и учат так, как нигде. И половина здешних молодых прошла через парижские клиники и вернулась с французскими книгами в сундуке.
Ремесло замирилось раньше держав. Только вслух это признать пока трудно.
— Француза, — подтвердил я. — Его зовут Рене Лаэннек.
Симмонс нахмурился, повторяя фамилию.
— Он работает в Париже, в госпитале Неккер, — сказал я. — Придумал это в прошлом году. Работает с этим уже год.
— Как придумал?
Тут я рассказал ту историю, которую знал, и рассказал коротко. Что ему пришлось осматривать полную молодую женщину и что прикладывать ухо к её груди было неловко. Что он свернул тетрадь в трубку, приложил и услышал яснее, чем слышал когда-либо ухом.
Симмонс слушал и не перебивал.
— И это не главное, — сказал я. — Главное то, что он год работал.
— Как работал?
— Слушал больных, записывал, что слышит, а после, когда больной умирал, глядел, что у него внутри. И сличал, — я поглядел на англичанина. — Он собирает, какой звук чему отвечает. Вот это и есть его труд, а трубку выточит всякий токарь.
Он сел на край чужой койки, чего врачу делать не полагается.
— И что он уже знает?
— Того я вам сказать не могу, потому что не читал его книги. Он её ещё не напечатал.
— А вы откуда знаете, что он делает?
Вопрос был опасный, и я ответил ровно.
— От людей, которые ездили в Париж после войны. Их ведь много ездило.
Симмонс кивнул, приняв это.
— А трубку эту я купил здесь, — прибавил я. — На рынке у гавани, с распродажи после какого-то вашего врача. Он ездил в Париж и привёз её, а после, я думаю, приложил разок и убрал в шкаф, потому что ничего не услышал.
— Отчего не услышал?
— Оттого, что этому надо учиться. Она даёт звук, а разбирать звук надо год. Симмонс, напишите ему.
— Кому?
— Лаэннеку. В Париж, в госпиталь Неккер. У вас тут две тысячи коек и такие больные, каких у него в Париже нет и не будет. У вас цинга, у вас лихорадки со всего света, у вас люди с кораблей. Он год работает один и всё сличает сам. А ежели вы станете слушать своих и писать ему, что слышите, дело пойдёт вдвое скорее.
— Он ответит русскому и англичанину?
— Он ответит всякому, кто напишет по делу, — сказал я. — Такие люди отвечают всегда.
Симмонс поглядел на трубку в своих руках.
— Оставьте мне мерку, — сказал он вдруг. — Длину, толщину, отверстие. Я закажу.
Я сидел у него и записывал мерки на клочке бумаги, и испытывал чувство, которого не испытывал в этом веке ни разу. Три месяца я вожусь с известью, с кружками и с угольной засыпкой, и всякий раз мне надо это протолкнуть, объяснить и уговорить. И всякий раз я жду, что меня спросят, откуда я это взял.
А нынче я не протаскивал ничего своего. Я назвал имя человека, который сделал это сам и сделал год назад. И сказал англичанину, где его найти.
Через два года Лаэннек напечатает книгу, и она разойдётся по свету и будет менять медицину сорок лет. Так оно и вышло бы и без меня.
А нынче, может статься, в Хасларе начнут слушать на год раньше. И это, пожалуй, единственный способ повлиять прямо сейчас на судьбы множеств людей. Назвать автора и позволить его изобретению стать известным хотя бы на год быстрее.
Вроде мелочь, но, я уверен, это спасёт сотни, если не тысячи больных.
И это не может не радовать человека, который обе свои жизни посвятил медицине!
* * *
Уходил я в четвёртом часу и уносил с собой три вещи.
Первое. Мыть при поступлении. Не обтирать, а мыть, с мылом, и менять бельё. Это я введу на «Камчатке» немедленно, и Новицкий согласится, потому что это ничего не стоит.
Второе. Разделять. У меня две койки, но у меня есть парусина и есть переборки. Ежели у меня ляжет горячечный, я его отделю от прочих, хотя бы завесой.
Третье. Учёт. У них на всякого больного заведён лист, и в листе пишут всякий день. У нас пишут в общую ведомость, и оттого не видно, как идёт болезнь.
Симмонс проводил меня до крыльца и на прощание сказал по-латыни фразу, которую я разобрал не сразу.
— Приходите ещё, покуда стоите.
* * *
Дом, который назвал Хэйворд, и вправду не назывался никак и стоял в двух улицах от гавани. Комнату там держали за мной второй день.
Была она узкая, с окном во двор, с кроватью, столом и умывальником, и стоила она шиллинг за ночь. Деньги мне выдал Новицкий, когда я сходил на берег, отсчитал и ничего не спросил.
Я запер дверь, выложил на стол свои вещи и сел думать.
Надо было подготовиться всерьёз, потому что завтра мне идти к комиссионеру, а второго раза не будет.
Первое, что я себе назначил, была легенда. Тут мне повезло, потому что выдумывать её не пришлось вовсе.
Я и вправду человек Компании. Подписка существует и лежит у Евграфа Саввича в конторке трактира «Якорь». Долг в сто двадцать рублей был и был отдан, и на то есть расписка при свидетеле. Тетрадь я вёл и сдал, и сдал ровно одну. Всякое слово тут проверяемо, и в этом вся сила.
Значит, правило такое. Говорить правду везде, где можно, и молчать там, где нельзя.
Лгать нельзя ни в чём. Комиссионер сидит тут не первый год, у него переписка с Петербургом и с Лондоном, и всякую мою выдумку он проверит письмом за три недели.
Второе. Чего я добиваюсь. Мне нужна одна вещь. Что за груз идёт в Ново-Архангельск и от кого. Спрашивать про это прямо нельзя ни в коем случае.
Человек, который приходит кланяться от Компании и с порога начинает выспрашивать про грузы, есть либо дурак, либо соглядатай, и меня немедля сочтут вторым. Значит, надо подвести обходом. Пожаловаться на тесноту в трюме. Спросить, дойдут ли посылки в срок. Посетовать, что в колониях нашим людям всего не хватает.
И ждать, что он скажет сам.
Третье. Чего я не делаю. Не поминаю