Альфа Центавра. Документальная поэма о космонавтах, которые не были в космосе - Александр Плотников
Но что это за искусство? Что это за театр души, в котором нет ничего, кроме пустой сцены, – театр отсутствия? Что это за культура – культура поражения, или репаративная культура?
У неё нет ясного имени, нет теории, и, наверное, не может быть, как не может быть теории у помощи. Репаративное искусство вычитает само себя, сопротивляется себе и атрибутам своей возвышенной идеологии, ради жестов восстановления, ремонта, излечения, молитвы. Туда, где был разрыв, забвение, или рана, или яма с безымянными мертвецами, засыпанными землёй, приходит человеческое присутствие. Там, где было оно (угнетение, вытесненное культурой), становится я (скорбь и участие), причём становится за счёт парадоксальной процедуры рассотворения этого самого я.
Совсем недавно мне попался новостной видеоролик, в котором девушка поёт во время сигнала воздушной тревоги. Сирена гудит неровной, ползущей нотой, а девушка гармонизирует этот звук, опевая его сверху и снизу. Она поёт вместе с сиреной ПВО и превращает ужасный вопль этой сирены в музыку – в предмет преодоления и бесстрашия. Это видео – лучший, как мне видится, пример того, что может принести искусство сегодня. Репрезентирует ли такое спонтанное искусство какой-то нарратив, говорит ли оно о победе? Есть ли здесь вообще репрезентация или, скорее, это акт экзистенциального противостояния тем нарративам и идентичностям, которые программирует история? Эта девушка, когда поёт, – она не жертва и не герой, не жительница города под обстрелом, не лицо войны и ничто из этого, – она есть чистое индивидуализированное усилие к жизни и к радости, способное вылечить нас от меланхолии и, опять же, указать путь к скорби.
Репаративная культура за счёт процедуры рассотворения может вместить в себя и сделать видимым истинное содержание истории. Она может показать нам, что утраченное остаётся без компенсации. Что компенсация – это оружие, а не благодать. Показать, как тесно связаны наша человечность с историей поражений и катастроф. Показать, как миф о победе над силой притяжения связан с ГУЛАГом, поскольку на строительстве Байконура погибло несколько тысяч заключённых и ещё столько же – на строительстве ложного Байконура. Такая культура может эмансипировать репаративное в тоталитарном строе истории, обнаружить его как упущенную возможность (но упущенную не до конца), научить нас видеть поражение, научить говорить о нём.
Ведь у нас нет алфавита, грамматики и слов, чтобы говорить о поражении. И эта книга тому доказательство – чтобы написать поэму о поражении, мне пришлось сделать героями тех, чьё право не быть героями я так упорно отстаиваю.
Сталкиваясь с формами поражения в других, мы, как правило, экономим сочувствие. Люди, переживающие нечто чудовищное, даже от близких не всегда получают полноценное и открытое соучастие. Почему же на поражение так тяжело смотреть?
Возможно, дело в том, что факт поражения доводит способность любви до её естественного предела, до границы, за которой требуется уже сверхъестественная любовь. Поражение обнажает правду о нашей любви: мы любим то, что принято любить, что приятно, уместно, съедобно. Душа не может выдержать вида разрушения, которому подвергается душа другого в опыте экзистенциального провала. Способность любви тоже оказывается колонизирована доминирующими архетипами триумфа.
В такой боли, о которой Генрих фон Клейст незадолго до двойного самоубийства на озере (еще один космонавт, не полетевший в космос) говорил: «Даже солнце причиняет мне нестерпимые страдания», есть точка совершенной непознаваемости. Мы склонны избегать её, используя разные стратегии вытеснения. Одна из них – вера в то, что всё зло непременно будет отомщено, мстительный фантазм о возмездии палачам, о дне, когда «проигравшие будут ужинать внутренностями Левиафана». Другая стратегия – это возвышение и сакрализация, разговор о том, что всё не напрасно, что такова цена исторического развития. Но сами жертвы почти всегда остаются без свидетелей, в совершенном одиночестве.
Поражение взывает к любви на территории, на которой нет любви. И репаративное усилие, искусство рассотворения, могло бы научить этой необходимой любви. Любви к тем, кто живёт и страдает сейчас, к тем, кто будет жить и страдать в будущем, к тем, кто страдал в прошлом, – к призракам. К тем, кем с неизбежной неотвратимостью станем мы все.
Деррида пишет: «Следует обращаться к призраку, коль скоро оказывается, что любая этика и любая политика – безразлично, революционная или нет, будут невозможны, немыслимы, несправедливы, если они не базируются на уважении к тем другим». По-видимому, только это уважение и способно восстановить покалеченное понятие справедливости. Обычно справедливость совершает постоянный побег из лагеря победителей к тому, кто, в свою очередь, сам становится победителем, и так без конца, и тем самым лишается любого содержания. Но есть те, кого справедливость никогда не касается. Те, кто не слышит, кого не спасти и кому не вернуть то, что им принадлежало (а именно всю полноту свершившегося). Ради них и существует само понятие справедливости.
Все они – призраки космонавтов, не полетевших в космос, призраки убитых в Чечне, в Афганистане, во Вьетнаме и прочих местах без места, призраки замученных в лагерях, призраки опоздавших, призраки не успевших, призраки брошенных, призраки отчаявшихся, призраки сошедших с дистанции, призраки молчащих, призраки изгнанных – стоят рядом прямо сейчас, пока вы держите в руках эту книгу, и толкают время вперёд, чтобы вы могли перелистнуть страницу. Речь всегда идёт о призраках.
Может ли культура забыть об аристократизме, художественных атрибутах и культурной иерархии, забыть о свете искусства и каждый раз сопротивляться эстетизации боли? Может ли произведение исчезать по мере восприятия, как строительные леса после постройки здания, указывая на другой способ чувственности и присутствия? Чтобы на месте художника (читателя, зрителя) возник, хотя бы на мгновение, иной тип человека. А именно homo tristius, человек скорбящий. Человек, который просыпается в своей комнате, но эта комната оказывается кладбищем, выходит