Альфа Центавра. Документальная поэма о космонавтах, которые не были в космосе - Александр Плотников
Но парадоксальным образом медитация на чужое поражение ощущается мной как репаративная. Судьбы не-героев советского космоса становятся укрытием, прибежищем для всего того, что не сбылось, для всего утраченного. Как будто эти истории могут стать пусковой шахтой или взлётной полосой для нашего сочувствия и человечности.
Эти истории могут стать и возможной мерой весов для измерения ущерба. Ведь подсчитать истинный ущерб войны едва ли представляется возможным. Особенно тот сопутствующий психический ущерб, который по понятным причинам укутан в стыд и безмолвие. Говорить о символических утратах в свете ежедневной гибели гражданского населения как-то не получается. Но эти утраты существуют. Никто никогда не узнает, сколько спортсменов остались без профессиональной карьеры и сколько тел, слепленных и созданных как краткосрочная сумма титанических усилий, не переживут годы войны и утратят лучшую форму. Никто никогда не узнает о той потаённой боли, которую хранят в себе сотни тысяч людей, оставшихся без дома, призвания, дела. Никто никогда не сможет сосчитать потерянных грёз, отношений, не выдержавших происходящего, будущих, оставшихся без будущего. Никто, наконец, не сможет оценить ущерб, который претерпела культура, вернее, наши представления о ней.
На взгляд из космоса, всё осталось будто как было – театры работают, музыка пишется, книги (как видите) издаются. Культура продолжает производить художественные объекты, словно перекладывая с конвейера на конвейер запечатанные посылки с гуманитарным содержанием. Но, стоит распаковать эти посылки, надписанные понятиями «добро» или «свобода», и соотнести их с этическим значением этих понятий – и соотнестись с ними самому, – сразу, как правило, охватывает определённый дискомфорт, если не сказать отчаяние. Словно для каждого акта художественного высказывания имеются своё «добро» и своя «свобода», удобные символические двойники настоящего добра и настоящей свободы. Другими словами, мы стали свидетелями моментальной и безоговорочной дисквалификации эстетики.
Пользуясь фрейдистской оптикой, что может предостеречь от огульных обвинений, можно сказать, что культура в целом предпочла меланхолию, но не скорбь. В терминах Фрейда, скорбь предполагает декларацию разрыва с утраченным, предполагает сознание того, что утрата уже произошла, и того, что она неизбежна – что, в свою очередь, открывает доступ к оплакиванию, к действию, к борьбе, к рефлексии. Меланхолик же, напротив, не способен признать, что утрата имела место. Он пытается удержать в себе образ утраченного. Но утрата, безымянная и неназванная, напоминает о себе и подавляет меланхолика, провоцируя усталость, утомлённость, неспособность критически мыслить и отвечать на требования реальности. Другими словами, я чувствую, что я, наравне со многими другими, стал гражданином утраты, но всё ещё продолжаю делать вид, что моя жизнь невредима, а смысл ещё можно спасти. Я думаю, именно на эту инвестированную в нас меланхолию и накладывается этическая слабость, невозможность создавать не немое искусство, а такое, которое продолжало бы разворачивать слово о реальном. И мало кто может повторить перед открывшимся лицом XXI века то, что Фома Аквинский сказал себе перед смертью: [3]«Всё, что я написал, кажется мне соломой»2.
Приведённые в поэме эпизоды – своего рода школа скорби, университет поражения, урок, который невозможно выучить. Но стоит попытаться, чтобы суметь прожить без надежды, в полном принятии исторической негативности. Ведь бесконечная надежда есть, но только не для нас. Наша надежда в неудаче, в том, чтобы пройти через неудачу, через поражение, дойти до предела, где само поражение претерпевает поражение, где проваливается сама неудача.
В барах, клубах и квартирах на территории новой страны бездомности, расположенной поперёк привычных границ на постсоветском пространстве, в местах, где собираются уехавшие, можно ощутить такое сосредоточение отчаяния, что поневоле думаешь: «А не стало ли чувство, что все потеряно, нашей новой родиной?» И не нужно ли воспринимать это состояние онтологической инертности не как паузу, а как вечность, из которой теперь предстоит жить дальше? Среди прочего, я слышал такую фразу, сказанную мне незнакомым собеседником в неоновом свету полуподвала, переоборудованного в питейное заведение: «Мы – мусор истории». Боюсь, что эта фраза указывает куда дальше простого душевного смятения. Боюсь, что наша история это и есть то, что производит мусор, и по-другому просто не может быть. Во всяком случае, теперь я однозначно вижу время Европы как череду неизбежных неудач: неудача Ренессанса, неудача Просвещения, неудача демократии, неудача мира без войны. Каждое поколение – потерянное. Каждое детство – блаженное неведение грядущего. И мы, вероятно, так и будем проваливаться в эту заколдованную неудачу раз за разом до тех пор, пока не вообразим, не отрефлексируем и не выработаем другую точку зрения на историю. Поскольку единственная разделяемая обществом точка зрения – это точка зрения победителей, которыми многие всё ещё надеются стать, даже сами не признаваясь себе в этом. Не сегодня, так завтра.
Новое время одержимо победой, как, наверное, никогда прежде, и воззвания к паритету сильных мира сего подкрепляются выбором и верой большинства. Большинство людей влюблены в успех, в свершения, в идеологию достижений, в прогресс и, как следствие, в неравенство. Даже гуманизм сегодня заинтересован в своём триумфе больше, чем, собственно говоря, в людях: везде можно обнаружить триумф идеи триумфа, а космическая гонка выглядит одним из своеобразных инкубаторов этой идеи.
В день, когда моё затянувшееся решение об отъезде вот-вот должно было вступить в силу, я, проходя по переполненному вестибюлю аэропорта, видел выставку, посвящённую былой славе советского космоса. Десятки фотографий в человеческий рост: Гагарин машет, Гагарин завязывает шнурки, Гагарин щурится, улыбается, обнимает кого-то. Перед фотографиями стоят люди, отправляющиеся в зоны боевых действий, возвращающиеся оттуда, перебинтованные, с огромными рюкзаками и серыми лицами. Один из них замирает напротив первого космонавта, матрицы успеха, вглядывается в него и вдруг вскидывает руку, отдавая честь. Он, конечно, пьяный, но сам жест приводит меня в ужас, потому что вдруг становится совершенно ясно, что на войне сражаются не только живые, но и мёртвые. И её