Альфа Центавра. Документальная поэма о космонавтах, которые не были в космосе - Александр Плотников
Для этой одержимости и её побочных продуктов вроде исторической надменности и морального дефицита трудно подобрать верное слово. Её трагический размах напоминает о греческом hubris – дерзновении героя, за которым с геометрической необходимостью следует божественная кара. Кошмар нашего положения, наверное, в том, что из всех богов нам осталось только время – всепожирающий Хронос, который не даст истории кончиться, а слепое развитие идеи триумфа будет продолжаться, множа забытые и угнетённые тела.
Для этой одержимости, конечно, можно подобрать объяснительные модели. Можно даже сказать, что все действия по достижению экзистенциального успеха – манёвр уклонения от страха распада, дезинтеграции и вечного падения. Всё колоссальное здание цивилизации возведено над неназванным ужасом – над присутствием первозданного космоса, не дифференцированного в своей бесконечности. Бесконечный ледяной простор, который не заполнить и не отогреть никаким человеческим содержанием. Как же цивилизация длится и движется? Очевидно, за счёт самого движения. Исторический прогресс навязывает себе себя, и машина истории набирает инерцию, обслуживаемая нашим вытеснением. А культура оказывается одним из инструментов, и весьма действенных, этого вытеснения.
В статье «Недовольство культурой», написанной в преддверии грядущего европейского безумия, Фрейд рисует весьма неутешительный портрет цивилизации и говорит, что культура, связывая и регламентируя человеческие сообщества, обречена на побочный эффект в виде массового насилия и угнетения, и от этого нет лекарства. Эксплуатируя чувство вины, культура эвакуирует в супер-эго само человеческое из руин, в которые сразу – и рывками, и постепенно – превращается цивилизация. Манифест этого структурированного культурой супер-эго выражается, например, словами поэта Георгия Иванова: «Стихи и звёзды остаются, а остальное всё равно». В это «остальное» сбрасывается, как в мусорный бак, само движение истории, сбрасываются космонавты-неудачники и прочие неудачники, репрессированные, несчастные и угнетённые. Стихи и звёзды либо хранят о них молчание, либо подвергают их повторной эксплуатации. И текст, который вы читаете, в этом смысле не исключение, а грустная и неизбежная закономерность, рефлексирующая собственное бессилие.
Однажды в России я был на космодроме, расположенном в нескольких часах езды от Благовещенска. Это путешествие произвело на меня очень тягостное впечатление. В половине домов тогда не было электричества (как, вероятно, нет и сегодня), и люди топили дома мазутом, оставляющим пятна жирной и черной сажи на придорожном насте. Жуткая нищета. Полудохлые коровы лежали в снегу, дети в обмотках слонялись вдоль деревенских дорог, пока мы ехали смотреть тестовый пуск космической ракеты. Я думаю, что, искусство неизбежно делает нечто похожее – запускает ракеты в свой космос, пока люди без электричества топят дома мазутом, пока зло и насилие возвращаются в русло истории незамеченными, под видом прогресса. Или, выражаясь чуть менее автофикционально, и чуть более по делу, можно сказать, что музыка всегда играет ради победы, даже если она печальная. Даже если это литература, а не музыка. Ради той самой победы, которую эксплуатирует неолиберализм, ради всех утопических гранд-проектов: коммунизма, демократии, капитализма, заселения космоса, мира во всём мире и пр.
И действительно, прототип утопического мышления можно разглядеть в почти любой крупной поэтической мифологеме. Но стоит вспомнить о кантовском определении возвышенного, и станет ясно, что в этом нет ничего алогичного. Кант пишет: «Взгляд на бесчисленное множество миров [на звёздное небо] как бы уничтожает мое значение как животной твари» и «заставляет считать всё то, о чём мы заботимся (имущество, здоровье и жизнь), незначительным…». Возвышенное и есть то, что переформатирует психику субъекта, заставляя его отказываться от имманентного ради трансцендентного, от соразмерного ради грандиозного. То самое возвышенное, что инфильтрирует соседнюю категорию прекрасного, проникает в практики культуры, спонсирует шедевры и наполняет нас смесью ужаса, восторга и онемения.
Грандиозность прекрасного вербует людей и превращает их в инструменты. И в этом смысле, действительно, не бывает этнических чисток без поэзии. Поэзия (как метафизика превосходящих нас масштабов) оправдывает любое системное насилие, потому что сообщает ему момент высшего искупления. Поэзия по преимуществу присваивает точку зрения вечности, выстраивая над человеческой историей объяснительный купол: любые катастрофы и жертвы, увиденные в свете поэтического, становятся выносимы, полезны, оправданы, прекрасны. Космос тоже поэзия, и именно поэзия космоса заставляла Сергея Нефёдова стоять на морозе с термометром в анусе, переживая смерть снова и снова. Или, как написал философ Вальтер Беньямин, рефлексируя движение человеческой истории: «Они [достояния и свершения] обязаны своим существованием не только труду великих гениев, их создавших, но и безымянному тяглу их современников. Они никогда не бывают документами культуры, не будучи одновременно документами варварства». Даже Гагарин как будто чувствовал этот пронизывающий холод исторической необходимости, когда шутил на банкете по случаю возвращения Белки и Стрелки: «До сих пор не пойму, кто я, первый человек или последняя собака».
В архивной лихорадке, которая преследует меня с начала войны, я вдруг подумал, как бы странно это ни звучало, что первым космонавтом был вовсе не Юрий Гагарин, не Иван Иванович, не собаки Лайка, Лисичка и Чайка, а Давид работы Микеланджело. Не мужчина, а юноша, подросток, только начавший взрослеть. Бесконечно прекрасный, успешный, великий ребенок, – каким он будет, когда вырастет? В его фигуре содержится обещание самого интенсивного благополучия, которое может пережить человечество, обещание прогресса и роста ради осознания и осязания своей полноты. Обещание, которое, как мы видим, исполнилось, словно в жуткой немецкой сказке, с неожиданными вводными обстоятельствами, такими как массовые расстрелы, неравенство, охватившая мир депрессия, саморазрушения и войны всех против всех. Или как сказал постоянный гость моих размышлений, Роберт Вальзер, ещё один космонавт, не полетевший в космос: «Разве в успешном писателе нет чего-то от убийцы?»
Слово «успешный» происходит от глагола «успеть», глагола, который показывает нам через логику языка: чтобы стать героем, лицом почтовых марок и примером для подражания для всех детей Советского Союза, нужно успеть закончить испытания раньше, чем начнётся внутреннее кровотечение, успеть выйти из барокамеры до того, как она воспламенится, успеть совершить путешествие в космос прежде, чем откроется гастрит, успеть родиться в нужном месте, успеть получить образование, успеть понравиться, успеть договориться, успеть не завязнуть в тысяче форм медленного умирания, которые навязывают нам нарративы триумфа.
У Вальтера Беньямина есть один особенно важный для меня образ, как нельзя лучше выражающий всю мою тревогу об истории, – образ ангела. Он появляется в последнем тексте философа, в незаконченной рукописи «О понятии истории», драматическая судьба которой словно вторит всей цепочке рассуждений Беньямина. Он начал работать над этим текстом, по-видимому, в 1940 году или в конце 1939-го, когда хрупкое европейское равновесие дало очевидную трещину, а пакт о ненападении, заключённый между Германией и СССР, оставлял европейским странам мало надежды. Занявшись ревизией исторического материализма и вступив в непрямую полемику с Гегелем, который утверждал, что цивилизация должна отставить сентиментальные размышления во имя конечной цели